Семья Паскуаля Дуарте. Улей. Повести и рассказы Камило Хосе Села

У нас вы можете скачать книгу Семья Паскуаля Дуарте. Улей. Повести и рассказы Камило Хосе Села в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Верю, что вы поймете и то, о чем лучше говорить вам не стану, потому что лучше того не знать. Сожалею теперь, что сбился с пути, но в этой жизни прощения не прошу. Может, оно и к лучшему, если со мной сделают что намечено, не то я, всего вероятнее, опять примусь за старое. Не хочу просить о помиловании: Пусть свершится то, что записано в небесной книге.

Примите, сеньор дон Хоакин, вместе с посылкой мои извинения, что побеспокоил вас, и не откажите в мольбе о прощении, с которым обращается к вам, как к самому дону Хесусу, ваш покорный слуга Паскуаль Дуарте,. Тем не менее если провидение распорядится так, что указанный пакет, без чьего-либо злонамеренного вмешательства, в течение 18 месяцев не будет сожжен согласно моему желанию, приказываю тому, кто его найдет, не уничтожать его, а взять себе в собственность и поступить с ним по своему усмотрению, если оно не противоречит моей воле.

Памяти славного аристократа дона Хесуса Гонсалеса де ла Ривы графа Торреме-хийя, который, принимая смерть от руки автора, назвал его голубчиком и улыбнулся. Я, сеньор, не злой человек, хотя озлобиться причины у меня были. Все мы, смертные, в той же самой шкуре родимся, однако, покуда растем, судьба удовольствия ради изменяет нас так или эдак, будто мы из воска, и разными путями направляет к единому концу — смерти. Одним велено шествовать по дороге, устланной цветами, других посылают продираться сквозь чертополох и колючки.

Те глядят безмятежно и, как младенцы, улыбаются запаху своего счастья, а эти страждут от палящего солнца равнины и, чтоб кто не тронул, щерятся, как мелкое зверье.

Большая разница — натираться румянами да одеколоном или разукрашивать себя татуировкой, которую ничем не сотрешь. Родился я тому назад уже много лет — пятьдесят пять но крайней мере — в деревне, затерянной в провинции Бадахос; деревня стояла в двух лигах от Альмендралехо, приткнувшись к проезжей дороге, гладкой и длинной, как день без хлеба, гладкой и длинной — на ваше счастье, этой глади и этой длины вы и представить себе не можете, — как дни смертника. Деревня была жаркая, открытая солнцу, весьма обильная оливами и — с вашего позволения — свиньями, с такими белыми домами, что от одного воспоминания глазам больно, с площадью, замощенной плитами, с красивым фонтаном на три трубки посреди площади.

К тому времени, как я покинул деревню, вода из отверстий не била уж несколько лет, и, однако, каким благородным, каким изящным казался всем нам этот фонтан, украшенный фигурой голого мальчика, весь в завитках наподобие цветов розмарина по краю бассейна! На площади стояла управа, большая и квадратная, как ящик из-под табака, с башней на крыше, а на башне были часы, белые, как причастная облатка, и всегда показывали девять, будто их повесили для красоты, а не для дела.

Дома в деревне, само собой разумеется, были и хорошие, и плохие; плохие, как водится, преобладали. Единственный дом в два этажа — дом дона Хесуса — радовал глаз верандой в изразцах и цветочных горшках.

Колокольная башня была той же высоты, ч ю и часовая, но аисты, прилетая, знали, на какой они провели прошлое лето: Мой дом стоял за околицей, примерно в двухстах широких шагах от самой деревни. Был он узкий и — сообразно моему общественному положению — одноэтажный, но я привязался к нему и бывало даже им гордился.

Собственно говоря, единственным в доме, на что стоило глядеть, была кухня — первое, что открывалось глазам при входе. Всегда чистая, тщательно выбеленная, с полом хоть и земляным, но плотно утоптанным и в узорах из камешков, она ничем не уступала кухням многих других домов, хозяева которых заливали пол цементом, считая, что так современнее. Очаг был широкий и просторный, а вокруг колпака, по краю шла полка с нарядной посудой: По стенам висели разные вещи: Еще висели у нас будильник, да не просто так — ходил он исправно, и красная бархатная подушечка, в которую были воткнуты красивые булавки с разноцветными стеклянными головками.

Мебель на кухне была простая и скудная — три стула один из них очень хорошего качества, со спинкой и ножками гнутого дерева и плетеным сиденьем и сосновый, с ящиком, стол, который для стульев был низковат, но свое назначение выполнял.

На кухне было уютно и удобно: Занятно бывало глядеть на наши тени на стенке, когда по углям пробегали огоньки! Огоньки появлялись и исчезали, одни медленно, другие подпрыгивая, точно играли. Помню, в детстве я их боялся и даже теперь, взрослым, вздрагиваю, припоминая свои тогдашние страхи. Остальное в доме не стоит труда описывать — такое все было простое и грубое. Помимо кухни, имелись две жилые комнаты, если называть их жилыми только за то, что в них жили,— других оснований нету, и конюшня, которая стояла по большей части пустая и заброшенная, так что теперь уж и не знаю, за что мы называли ее конюшней.

В одной комнате спал я с женой, в другой мои родители, пока бог или, может, дьявол их не прибрал; с тех пор она почти всегда пустовала — сперва в ней некому было жить, а после жилец отыскался, да предпочел кухню, где было светлей и не дуло.

Сестра, приезжая домой, спала только на кухне, и детишки, когда я обзаводился ими, едва сойдя с материнских рук, тянулись туда же. Оно верно, комнаты были не очень-то чистые и устроенные, но, по правде сказать, и жаловаться не приходилось — от рождественских туч и успенского зноя по мере возможности они укрывали, а это главное. Конюшня была хуже всего — темная, мрачная, стены пропитаны запахом мертвечины, какой разносился со свалки в мае, когда скотина начинала плодить падаль воронью на кормление.

Удивительное дело, но смолоду, разлучаясь с этим запахом, я впадал в тоску прямо смертную. Помню, когда ездил в столицу провинции на рекрутский набор, в дороге мне весь божий день было не по себе — я обнюхивал воздух, как охотничий пес. На постоялом дворе, ложась спать, я понюхал свои плисовые штаны, и кровь горячей волной прошла у меня по всему телу.

Я сдвинул подушку в сторону и лег головой на штаны, сложив их вдвое. В ту ночь я спал как убитый. В конюшне мы держали тощего, клячеватого осла для работ, а когда дела складывались неплохо, что, откровенно сказать, бывало не всегда, еще пару— тройку, извиняюсь, свиней.

За домом у нас был загон в виде пристройки, не очень большой, но по нашему хозяйству достаточный, и в нем колодец, который со временем пришлось мне закупорить, потому что вода из него шла очень нездоровая. Позади загона лежал проточный пруд, пересыхавший иногда наполовину и до краев никогда не заполнявшийся, грязный и вонючий, как цыганский табор; в нем ловились недурные угри, и вечерами я порой занимался этим от нечего делать.

Жена моя, несмотря ни на что остроумная, говаривала, что угри жирны оттого, что едят то же, что и дон Хесус, только днем позже. Когда находила на меня блажь поудить, часы пролетали так незаметно, что собирать манатки спохватывался я обычно уже в темноте. Вдали, как приземистая широкая черепаха или свернувшаяся в клубок змея, что боится оторваться от земли, зажигал свои электрические огни Альмендралехо.

Его жителям и невдомек было, что вот я поудил рыбу и теперь смотрю, как зажигаются огни в их домах, да еще воображаю себе, как многие из них говорят то, что приходит мне в голову, или рассуждают о том, о чем размышляю я сам.

В городах люди живут спиной к правде, они зачастую не подозревают, что в двух лигах от города, посреди равнины, деревенский человек может развлекаться мыслями о них, сматывая удочку и подбирая с земли корзинку с полдюжиной угрей! Однако рыбная ловля мне всегда казалась занятием, мало подходящим для мужчины, и свой досуг я по большей части посвящал охоте. В деревне я считался охотником не из последних, и, сказать без ложной скромности, те, что так думали, не заблуждались.

У меня была легавая сучка Искра, хитрая и свирепая, но меня слушалась отлично; с ней по утрам я часто хаживал на болото — за полторы лиги от деревни в сторону португальской границы, и мы никогда не возвращались домой порожними.

На обратном пути собака убегала вперед и поджидала меня на развилке, где лежал круглый сплюснутый камень вроде низкой табуретки, о котором вспоминаю я тепло, как о человеке, и безусловно с большим удовольствием, чем о многих людях.

Был он широкий, с небольшой впадиной; когда я садился, моя, извиняюсь, задница соскальзывала в ямку и так удобно в ней располагалась, что жаль бывало вставать; я подолгу просиживал на камне у развилки, поставив ружье между колен, свистел, глядел по сторонам, курил самокрутки. Сучка садилась напротив и, склонив голову набок, смотрела на меня карими, очень смышлеными глазками; я заговаривал с ней, а она, как бы для того, чтоб понять меня лучше, слегка настораживала уши; когда я умолкал, она вскакивала побегать за кузнечиками или просто меняла позу.

Уходя, я всегда, сам не знаю почему, вроде бы на прощание, оборачивался к камню, и вот однажды мне показалось, он так опечалился моим уходом, что я не выдержал — вернулся и сел снова.

Собака устроилась напротив и уставила на меня глаза; теперь-то я понимаю, что взгляд у нее был, как у исповедника — пытливый, холодный, что называется рысий… По всему моему телу пробежала дрожь, будто какой-то ток силился выйти из меня через руки.

Самокрутка моя давно погасла, ружье-одностволка, которое я медленно поглаживал, стояло между колен. Собака упорно не сводила с меня глаз, как будто видела впервые или вот-вот собиралась в чем-то обвинить; от ее взгляда кровь в моих жилах так горела, что я чувствовал приближение минуты, когда вынужден буду сдаться; мне было жарко, ужасно жарко, и глаза сами опускались под острым взглядом твари.

Я поднял ружье и выстрелил, перезарядил и выстрелил снова. Кровь у собаки была темная и вязкая, она постепенно расползалась по земле. О детстве у меня сохранились не очень приятные воспоминания. Отца моего звали Эстебан Дуарте Динис, и был он португалец, в возрасте уже за сорок в пору моего младенчества, высокий и толстый, как гора. У него была темная от солнца кожа и огромные черные усы, загнутые книзу.

В молодости, говорят, концы их торчали кверху, но после отсидки в тюрьме, где с него посбили спесь, сила в усах ослабла, и он так до могилы и носил их обвислыми. Приходя в ярость, что случалось с ним чаще, чем стоило, он за что попало колотил мать и меня; мать давала ему сдачи, надеясь его образумить, мне же, учитывая мои малые годы, оставалось только смиряться. В юном возрасте тело очень чувствительное! Ни самого отца, ни мать я не смел расспрашивать про то время, когда его посадили, считая, что собак, которые и без того кидаются чаще обычного, благоразумнее не дразнить.

Отца взяли за контрабанду; видимо, он промышлял ею много лет, но уж коль повадился кувшин но воду — сложить ему голову, и, потому как нет промысла без изъяна, а где сладко, там и падко, в один прекрасный день, когда он заведомо всего меньше того ждал — храбрецов губит самонадеянность,— пограничники выследили его, захватили с грузом и упекли в тюрьму.

Все это, надо полагать, было очень давно, потому что сам я ничего такого не помню; наверно, меня еще и на свете не было. Моя мать в противоположность отцу дородством не удалась, хотя рост имела очень хороший; была она длинная и сухопарая и с виду не отличалась крепким здоровьем, даже наоборот — лицо цветом точно лимон, щеки впалые и вся внешность такая, что не поймешь — то ли чахотка у нее, то ли вообще она долго не протянет.

К тому же была она крута и неистова, нрав имела дьявольский, и дай бог, чтоб на том свете ей не досталось за язык, потому что ругалась она последними словами то и дело и по любому вздорному поводу.

Ходила она всегда в черном и с водой не дружила, до того не дружила, что, сказать откровенно, за всю мою жизнь я только один раз видел, как она умывалась — и то потому, что отец обозвал ее пьяницей, а она хотела доказать ему, что не боится воды. Зато к вину такого отвращения у нее не было, и, спроворив монету-другую, а то и вытряхнув их из мужнего жилета, она непременно посылала меня в кабачок за бутылкой и прятала ее под кроватью, чтоб не добрался отец.

В уголках губ у нее росли седые усики, а жесткую всклокоченную шевелюру она убирала в пучок — не очень большой — на затылке. Вокруг рта были заметны рубцы, или метки, маленькие и розовые, как следы дроби, оставшиеся, я думаю, от дурных прыщей, которые были у нее в молодости; летом они иногда оживали, разгорались цветом и наливались гноем с булавочную головку, а осенью жухли и зимой сходили совсем. Мои родители промеж себя жили плохо; как люди малообразованные, не имея к тому же особых достоинств и склонности поступать так, как велит господь недостатки, которые, на беду мою, все перешли ко мне по наследству , они очень мало заботились о соблюдении заповедей и обуздании инстинктов, а это вело к тому, что по любому самому мелкому поводу у нас поднималась буря и не затихала по многу дней кряду — бывало, конца ей не видно.

Я, как правило, ничьей стороны не держал, потому что, сказать откровенно, мне было безразлично, кто возьмет верх; порой я радовался, что отец вздул мать, порой — что мать вздула отца, но никогда не считал это вопросом жизненной важности.

Мать не умела ни читать, ни писать, отец умел и так этим гордился, что напоминал ей про то семь дней на неделе и часто, хоть и некстати, обзывал ее неграмотной дурой — тягчайшее оскорбление для моей матери, от которого она свирепела, как дракон. Случалось, отец приносил домой газету и, хотели мы или нет, сажал нас обоих на кухне и читал вслух последние известия; известия затем обсуждались, и вот тут на меня нападала дрожь, потому что обсуждения неизменно кончались потасовкой.

Мать назло отцу говорила, что ничего этого в газете нет и что он все выдумал, а отец от ее слов выходил из себя — орал как полоумный, обзывал ее неграмотной дурой и ведьмой и никогда, бывало, не забудет громовым голосом добавить, что, умей он говорить как по-писаному, черта с два он бы на ней женился.

На первых порах мне тоже перепадало ремнем разок-другой, но, став опытнее и усвоив, что не надо лезть под дождь, коли не хочешь вымокнуть, я, стоило мне завидеть, что дело принимает скверный оборот, убегал, оставляя их наедине. Что и говорить, жизнь у нас в семье была не очень-то радостная, но раз уж выбирать нам не дано и еще до рождения одним назначена одна участь, а другим другая, я старался приноровиться к тому, что выпало на мою долю,— это ведь единственный способ не отчаяться.

В детстве, когда воля человека всего податливее, меня недолгое время посылали в школу; отец говорил, что борьба за существование очень сурова, к ней надо готовиться и единственное оружие, с помощью которого жизнь можно одолеть,— это оружие ума. Все это он выпаливал одним духом, как заученное, и в такие минуты голос его смягчался и приобретал неожиданные для меня оттенки.

Потом, словно раскаиваясь, он принимался громко хохотать и, отсмеявшись, говорил почти что ласково:. Мое школьное образование продолжалось недолго. Мать не хотела, чтобы я ходил в школу, и по всякому поводу, а то и без повода твердила мне, что жить в бедности — ученья не надо.

Ее слова упали на тучную почву — меня самого сидеть на уроках не прельщало, и вдвоем мы — да еще время нам подсобило — убедили в конце концов отца, чтоб он разрешил мне бросить занятия.

Я умел читать и писать, знал сложение и вычитание и, если разобраться, к самостоятельной жизни был вполне подготовлен.

Когда я бросил школу, мне было двенадцать лет, но не будем забегать вперед — всякое дело любит порядок, и оттого, что мы встанем до зари, солнце раньше не подымется. Я был еще довольно мал, когда родилась сестра Росарио. То время помню я неясно и смутно и не знаю, до какой степени верно передам это событие; попробую, однако, и думаю, что, даже если мой рассказ погрешит неточностью, он все равно будет ближе к истине, чем любой ваш домысел, основанный на чистом воображении, что называется — сляпанный на глазок.

Помню, что день, когда родилась Росарио, был жаркий — стоял, должно быть, июль или август. В пересохших полях ни ветерка, визжат цикады, будто хотят пропилить землю насквозь; люди и скотина попрятались; в вышине господином ходит солнце, все освещает, все палит… Мать моя рожала всегда очень трудно и болезненно; она страдала женским недугом, телом была суха, и боль превышала ее силы.

Примером добродетелей и достоинств бедняга никогда не была, переживать молча, как я, не умела, и оттого у нее все выходило криком. Покуда Росарио родилась, она прокричала несколько часов — в довершение своих бед рожала она подолгу. Повитухой у матери была женщина из деревни — сеньора Энграсия с бугра, дока по хворям и родам, вроде бы колдунья и вообще какая-то таинственная; она принесла с собой снадобья и накладывала матери на живот, чтоб облегчить боль, но мать и с мазью, и без мази вопила что было мочи, и сеньора Энграсия, не зная, что делать, принялась срамить ее безбожницей и нехристью; тут вопли матери понеслись шквалом, и я подумал, а не одержима ли она и впрямь бесом.

Мое сомнение длилось недолго — скоро выяснилось, что причиной неслыханного крика была моя новая сестра. Отец давно уже вышагивал по кухне. Когда Росарио родилась, он кинулся к постели матери и, невзирая на обстоятельства, стал ругать ее лентяйкой и притворщицей и с такой силой лупить ременной пряжкой, что я до сих пор удивляюсь, как он не измолотил ее заживо.

Потом он ушел и двое суток не показывался; вернулся пьяный в стельку, подошел к кровати и поцеловал мать — мать не отворачивалась… Потом пошел спать в конюшню. Колыбельку для Росарио устроили из ящика, не очень глубокого, вытряхнув на дно целую подушку шерсти; Росарио лежала в нем рядом с постелью матери, обернутая в полотняные свивальники и так плотно накрытая, что я все опасался, как бы она не задохлась. До той поры я — не знаю уж почему — представлял себе маленьких детей белыми, как молоко, и отлично помню, какое неприятное впечатление произвела на меня сестренка, липкая и красная, как вареный рак; на голове у нее рос редкий пух, как на скворчатах или голубятах — со временем он вылез,— а ручонки были перетянутые и стиснутые до синевы, так что брала оторопь.

Когда через три-четыре дня сестренку распеленали обмыть немного, я оглядел ее внимательно и должен сказать, на этот раз она вызвала во мне меньше отвращения: Сеньора Энграсия — какая она там ни была, но в нужде всегда пособляла — начисто вымыла ее розмариновым настоем, опять завернула в свивальники — те, что почище, а сильно замаранные убрала в стирку, и ублаготворенный младенец заснул так крепко, что по тишине у нас в доме никто б не догадался, что тут были роды.

Отец садился на пол у ящика и часами глядел на дочку — точно влюбленный, говорила сеньора Энграсия; я даже забывать стал про его истинный нрав. Посидев, он подымался и шел пройтись по деревне; возвращался для нас неожиданно, в необычный для него час, и снова подсаживался к ящику — лицо такое кроткое, а взгляд до того смиренный, что, не зная его, иной подумал бы, чего доброго, что перед ним сам святой Рох.

Сестренка росла хиленькой, заморенной — откуда ей взять силы, если у матери груди пустые! Отец горевал, что дитя чахнет, а всякое горе размыкивал он вином, так что нам с матерью одно время пришлось куда как несладко, и мы тужили по прошлому, которое казалось нам таким суровым, покуда мы не узнали худшего.

Люди всегда так — что имеют не хранят, а потерявши, плачут! Матери, которая после родов стала слабей здоровьем, доставались знатные взбучки, а мне, если я подвертывался, хоть поймать меня было нелегко, небрежные пинки, от которых порой у меня, извиняюсь, из задницы текла кровь, а на ребрах оставались метки, будто припечатанные каленым железом. Девочка помаленьку выправилась и окрепла от супов на красном вине, которыми моей матери присоветовали ее кормить, и, хоть выучилась ходить позднее, чем это обычно бывает, но от природы шустрая — а время брало свое,.

Эта пора, когда все детишки одинаковые, миновала. Росарио подросла — скоро невеста; приглядываясь к ней, мы всякий раз замечали, что она смекалистей ящерицы, а в семье у нас никто сроду не шевелил мозгами, хоть они на то и даны нам, и потому девчонка быстро сделалась в доме царицей, мы ж у ней по струнке ходили.

Если б она от природы тянулась к хорошему, из нее вышел бы толк, но бог, как известно, не пожелал, чтоб кто— нибудь из нас отличился добрыми наклонностями, и она направила свой ум на иные надобности. Скоро нам стало ясно — хоть она и не дура, лучше бы ей быть дурой. На все ее хватало, да только не на хорошее: Можете себе представить, какое действие произвел ее побег у нас в доме: Любопытно, что мой отец, с которым по грубости и упрямству могли тягаться очень немногие, единственно ее и слушался; одного взгляда Росарио довольно было, чтобы утих его гнев, и не раз только ее присутствие и спасало нас от увесистых тумаков.

И кто бы подумал, что этого здоровенного мужика усмирит слабый ребенок! В Трухильо она протянула пять месяцев, по прошествии которых полумертвая, в лихорадке, вернулась домой и отлежала в постели около года — лихорадка, свойства злокачественного, чуть не свела ее в могилу, и по настоянию отца — хоть он был пьяница и забияка, но из старого христианского рода и строго соблюдал обряды — ее соборовали и приготовили в последний путь.

У недуга, как водится, были свои повороты, и за днями, когда больная вроде оживала, наступали ночи, когда все мы ждали конца; родители ходили мрачные, и единственно, помню, чем было покойно в то печальное время,— несколько месяцев наши стены не слышали затрещин; вот до чего старики приуныли!.. Соседки наперебой предлагали поить сестру травами, но мы всех больше доверяли сеньоре Энграсии и за исцелением Росарио обратились к ней и ее советам; зелье она велела пить ей бог знает какое мудреное, но готовилось оно добросовестно и оттого, надо думать, и пошло ей на пользу — здоровье у нее явно, хоть и медленно поправлялось.

Худая трава живуча, говорит пословица этим я не хочу сказать худое про Росарио, хоть за ее добродетель руку в огонь не положил бы ,— попивши отваров, какие наказала сеньора Энгра— сия, оставалось только выждать время — и к сестре вернулось здоровье, а с ним красота и задор. Конечно, и у самого отпетого негодяя в душе всегда остается что-то хорошее, во всяком случае, я так считаю, потому и Росарио насовсем нас не забыла, присылала, случалось, на именины или рождество какой-нибудь жилетик — нужен он был нам, как кушак после сытного обеда, но все же тем дорог, что сама она, пышно наряжаясь по роду занятий, в роскоши, надо сказать, не купалась.

В Альмендралехо она сошлась с человеком, который ее погубил; погубил не честь, к тому времени давно погубленную, а кошелек — единственное, что ей, потерявши честь, оставалось блюсти.

Звали того типа Пако Лопес, по кличке Щеголь, и должен признать, что был он видный малый, хоть и глядел в неопределенном направлении — у него один глаз был стеклянный, на месте своего, потерянного бог весть при каком подвиге, и оттого взгляд его сбивал с толку даже тех, кого смутить нелегко; роста был высокого, рыжеватый, поджарый и вышагивал так фасонисто, что первый, кто прозвал его Щеголем, можно сказать, угодил в самую точку; лучшего занятия, чем лицом промышлять, не имел — раз женщины по своей глупости его содержат, он предпочитал не работать, но, может, я потому считаю это дурным, что самому случай не подвернулся.

Рассказывают, в былое время он выступал на андалузских площадях с молодыми быками; не знаю, верить тому или нет,— мне он казался храбрым только с женщинами, но так как они, и моя сестра в их числе, верили ему слепо, жил он припеваючи — вы же знаете, в какой цене у женщин тореро. Однажды, ходя на куропатку к Зарослям имению дона Хесуса , я повстречал его на прогулке в глухом месте, за полтыщи шагов от Альмендралехо, разряженного, как картинка,— кофейная тройка, козырек, в руке прут.

Мы поздоровались; он, продувная шельма, видя, что про сестру я не спрашиваю, так и тянул меня за язык, чтоб подковырнуть, но я не поддавался, и он, должно быть, заметив, что мне не по себе, уже когда подали друг другу руки и собрались расходиться, кинул безо всяких обиняков и как бы невзначай:. Он сказал это так серьезно, что иной подумал бы — человек в жизни не соврал; мне тяжело было говорить с ним о Росарио, вы меня понимаете.

Что ты хочешь знать про Росарио? И что тебе за дело до Росарио? А у нас с ней, коли на то пошло, любовь! В словах он меня побивал, но дойди до дела, клянусь вам моими покойниками, я убил бы его раньше, чем он ко мне прикоснулся. Я решил — надо поостыть, потому что знал свой характер, да мужчинам и не подобает драться, если у одного ружье, а у другого нет.

Богу известно, что смолчать в тот день стоило мне здоровья, но я не хотел с ним драться, почему — не знаю. Меня удивило, что со мной так разговаривают: Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю. Прошло время, и в другой свой наезд к нам — новую лихорадку лечить — сестра мне рассказала, чем кончился тот разговор.

Щеголь, зайдя вечером к Ньевес повидать Росарио, отозвал ее в сторону:. Сестра за меня вступилась, но что проку — он взял верх. Взял надо мной верх в единственном бою, где я был разбит, потому что отказался вести его своими средствами. Сестра упросила меня ради ее здоровья остаться в деревне. Шип в боку как разбередили. Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю…. Вы извините меня за нескладный рассказ — то, что я иду в нем от человека, а не от порядка событий, заставляет меня скакать, будто саранчу под палками — из начала в конец и от конца к началу; но даже пиши я как угодно иначе, он все равно пыл бы нескладный по той причине, что я веду его как выходит и вздумается и не пытаюсь строить в виде романа — у меня б и не получилось, а главное, ему б вечно грозила опасность, что, начав говорить, я заговорюсь и так увязну и застряну, что не буду знать, как и выбраться.

Над нами, как над всеми людьми, шли годы; жизнь в моем доме текла обычным путем, и, не желая присочинять, я мало что могу поведать вам о той поре, чего б вы не вообразили и сами. Рождение бедного Марио — так мы назвали нового братца — было во всех отношениях несчастное-и беспокойное: Когда Марио появился на свет, отец у нас уже два дня как сидел запертый в чулане: До сих пор вспоминаю те часы с болью и страхом… Боже, с каким трудом нам удалось с ним совладать!

Он брыкался, как лев, клялся, что всех нас перебьет, и таким огнем горели его глаза, что, без сомнения, если б господь допустил, он исполнил бы свою клятву. Сидя взаперти, как я сказал, уже два дня, он так вопил и колотил ногами в дверь, которую пришлось подпереть бревнами, что я не удивляюсь, почему Марио, перебудораженный еще и криками матери, родился на свет запуганный и как бы идиот; замолчал отец на другой день вечером — это был день поклонения волхвов, и мы, поняв, что он кончился, пошли тащить его из чулана и тут увидели, что-он лежит на полу с выражением ужаса на лице, словно попал в преисподнюю.

Я немного испугался, когда мать при виде трупа с выпученными и налитыми кровью глазами и приоткрытым ртом, из которого наполовину торчал багровый язык, засмеялась, а не заплакала, как я ожидал, и мне ничего не оставалось, как подавить подступившие слезы. Когда его хоронили, священник дон Мануэль, увидев меня, завел со мной душеспасительную беседу. Многого из того, что он сказал, не упомню, но речь шла о загробной жизни, небесах и преисподней; деве Марии и памяти отца, и, когда относительно отца я сказал, что лучше его совсем не вспоминать, дон Мануэль, погладив меня по голове, ответил, что смерть переносит людей из одного царствия в другое и очень ревнует, если мы ненавидим то, что она унесла на божий суд.

Конечно, он сказал мне это в других словах — слова у него были очень справедливые и правильные, но по смыслу мало отличались от мной написанных. Может, вовсе не то, что я понял! Если б Марио, покидая эту юдоль слез, обладал разумом, он наверняка ушел бы не очень-то ею довольный. Он жил среди нас мало — похоже, нюхом почуял, какое родство его ждет, и предпочел общество невинных младенцев в преддверии рая.

Видит бог, он напал на верный путь — вместе с жизнью избавился от неисчислимых мук! Когда он покинул нас, ему не было и десяти лет — немного, если сравнить, сколько он выстрадал, но довольно, чтоб встать на ноги и заговорить, однако ни то, ни другое познать ему не довелось: С самого начала его жизни мы поняли, что горемыка родился дурачком и дурачком помрет. Первый зуб прорезался у него только в полтора года и вырос так криво, что сеньоре Энграсии сколько раз она была нашим ангелом-хранителем!

В те же самые дни, может, потому что Марио из-за вырванного зуба наглотался крови, у него, извиняюсь, по заднице пошла сыпь вроде лишая, и после, оттого что в гной болячек попадала моча, все ягодицы облезли до живого мяса; когда его лечили, прикладывая к больному месту уксус и соль, младенец так надрывался плачем, что растрогал бы и самого жестокосердечного человека. Аптекарь дон Раймундо посыпал его желтеньким порошком — ксероформом, и такая злость брала глядеть на него, пожелтевшего и безухого, что по воскресеньям все соседки носили ему на утешение кто пе-еньице большинство , кто миндаль, а кто оливок в масле или кусочек копченой сосиски… Бедный Марио, как благодарил он за гостинцы своими черными глазками!

Если и прежде жилось ему несладко, то после, извиняюсь, свиньи пришлось еще горше; день и ночь лил он слезы и завывал, словно беспризорный, а так как у матери, имевшей мало терпения, иссякало оно в самое нужное время, то и валялся он на полу месяцами, ел что бросали и до того зарос грязью, что даже я, хоть не часто мылся зачем врать? Помню, как-то в воскресенье в один из этих припадков его разобрали такой ужас и бешенство, что он, удирая, накинулся бог весть почему на бывшего у нас сеньора Рафаэля, который со смерти отца ходил по нашему дому, как по завоеванной территории; худшего не могло бедняжке втемяшиться, чем укусить старика за ногу, и лучше б он никогда этого не делал, потому что сеньор Рафаэль другой ногой влепил ему такого пинка в то место, где остался рубец от уха, что Марио свалился без чувств, как мертвый, и из рубца потекла водичка, про которую я подумал, что она истощит ему кровь; старый хрыч: Я пошел в деревню развеяться и по дороге встретил сестру, жившую в ту пору с нами; рассказав ей, что произошло, я увидел в ее глазах такую ненависть, что невольно подумал — враг из нее выйдет опасный; почему-то мне вспомнился Щеголь, и я засмеялся про себя от мысли, что когда-нибудь сестра посмотрит на него таким взглядом.

Когда мы спустя два долгих часа после происшествия вернулись домой, сеньор Рафаэль прощался, а Марио, тоненько постанывая, все лежал лицом вниз на том же самом месте, и рубец у него был багровей и жальче комика в великий пост.

Сестра я думал — она тарарам устроит подняла его с полу и положила в корыто. В тот день она показалась мне еще красивей, чем всегда,. Когда сеньор Рафаэль наконец-то убрался, мать взяла Марио на руки и, баюкая на груди, весь вечер лизала ему рану, как сука лижет новорожденных щенят; малыш нежился и улыбался… Он так и заснул с улыбкой на губах. Точно вам говорю — это был единственный раз за всю жизнь, когда я видел, как он улыбается….

Потом прожил он некоторое время без новых злоключений — но судьба, она ведь если гонит кого, все равно не отстанет, хоть завались от нее камнями — и вот наступил день, когда он пропал с глаз долой и отыскался утопленником в кувшине с маслом.

Его нашла сестра Росарио. Когда мы его подняли, изо рта у него, точно золотая нитка, потекла струйка масла, как будто в животе разматывался клубок; волосы, при жизни тусклые, как зола, блестели таким живым блеском, что невольно думалось — смерть его возродила.

Вот все то необычное, что я помню о смерти Марио…. Мать моя и по сыне не плакала; у женщин с таким черствым сердцем, что она и слезинки не прольет над несчастным дитятей, нутро должно быть каменное!

Про себя могу сказать, и не стыжусь этого, что я плакал, да, плакал вместе с сестрой Росарио, и такая ненависть к матери меня охватила и так быстро стала во мне разгораться, что я испугался самого себя. Женщина без слез — все равно что источник без воды, от которого нет проку, или птица небесная без песен — пожелай господь, у нее отпадут крылья, потому что зверью они ни к чему! Я много раздумывал, много и не раз, а сказать правду — думаю и до сих пор, по какой причине я мать сперва уважать перестал, а с годами и любить, и относиться к ней как положено; раздумывал потому, что хотелось расчистить в памяти такую прогалину, откуда видней, до какой поры она была в моем сердце матерью, а с какой — превратилась во врага.

Много передумав, но так до конца ничего и не прояснив, определенно могу лишь сказать, что уважать ее перестал я давно, когда разобрался, что нету у нее ни хороших качеств, которым стоит подражать, ни наклонностей, которые стоит перенимать, а из сердца моего ушла она тогда, когда я разглядел в ней столько зла, что в мою грудь оно просто не уместилось. Мы обтерли малыша ветошью, чтоб в судный день восстал он не очень замасленный, и красиво обрядили в саван из кусков миткаля, что нашлись в доме, альпаргаты [2] , за которыми сходил я в деревню, и розовый шейный платочек, повязав его на горле бантом, похожим на бабочку, по неразумию севшую на мертвеца.

Когда бормотал он с каким-то рассеянным видом: Ангелочков — на небо! Сколачивая доски или гроб крася, он эти слова: Сукин сын, ну и хитрил же он, эта лиса! Лучше поговорим о другом. Я, по правде, никогда толком не знал, каковы с виду ангелы, потому что никогда не задумывался над этим всерьез; одно время я воображал их белокурыми и в длинных голубых или в розовых юбках; другое время считал, что они цветом, как облака, и собой еще тоньше пшеничного стебля.

Но так или иначе могу утверждать, что никогда не представлял их себе схожими с братом Марио, и, наверно, по этой самой причине мне чуялось в словах сеньора Рафаэля неладное, какой-то злобный умысел и подвох — чего ж другого и ждать при его великой подлости. Похороны Марио, как и похороны отца несколько лет тому назад, были бедные и скучные; за гробом, без преувеличения, собралось человек пять-шесть, не больше: Впереди шел Сантьяго с крестом, присвистывая и поддавая ногами камни, за ним гроб, за гробом дон Мануэль, натянувший поверх сутаны белую ризу, похожую на салфетку, которой в парикмахерской обвязывают клиентов, а за ним старухи с плачем и стенаниями — как будто они вместе и породили то, что предается ныне земле.

Лола в ту пору была мне почти невеста — говорю почти, на не больше потому, что переглядывались мы с охотой, а сказать о любви я, по правде, не посмел ей еще ни слова — отчего-то было мне боязно, что насмеется, и хоть по большей части она сама за мной бегала, чтоб я решился, робость во мне всякий раз пересиливала, и я снова и снова откладывал дело, которое затянулось уже до невозможности. Мне было лет двадцать восемь или тридцать, а ей — она была помоложе сестры Росарио — двадцать один — двадцать два; была она рослая, кожей смуглая, черноволосая и с такими глубокими черными глазами, что так и пронзала взглядом; тело у нее было плотно сбитое и от здоровья — как железное, а по развитию кто ни посмотри сказал бы, что она рожала.

Что она вытворяла после — до конца одному богу известно и на ее совести, а в ту пору она понятия не имела о похоти, и я настолько в этом уверен, что готов хоть сейчас заложить душу черту — пусть, он мне докажет обратное. Ступала она очень сильно и уверенно, держалась бойко и горделиво — и не подумаешь, что простая крестьянка, а ее волосы, забранные на затылке в толстую косу, прямо дивили своей мощью, и спустя месяцы, уже повелевая ею как муж, я полюбил хлестать себя косой по щекам, до того она была шелковистая и пахучая — пахла солнцем, чебрецом и холодной испариной, выступавшей у Лолы над гу-бой, когда ей бывало жарко….

Похороны — возвращаясь к рассказу — прошли без задержки: Дон Мануэль стал читать латинские молитвы, женщины встали на колени. У вставшей на колени Лолы над черными чулками видны были ноги — белые и тугие, как сардельки… Стыдно сказать, но пусть бог зачтет это признание во спасение моей души, потому как сделать его стоит мне большого труда: Я не видал, как ушли дон Мануэль и женщины.

Начав снова различать окружающее, я почувствовал, что сижу, как будто в дурмане, на свежевскопанной земле, засыпавшей труп Марио; как я очутился на могиле и сколько протекло времени, навсегда осталось для меня тайной.

Помню, что кровь по-прежнему стучала у меня в висках и сердце по-прежнему рвалось вылететь из груди. Солнце садилось, его последние лучи подбирались к унылому кипарису, разделявшему мое одиночество. Было жарко, но по телу моему пробегала дрожь, и я не мог двинуться, как будто пригвожденный к месту волчьим взглядом.

Лола глядела на меня так, что было страшно. Голос у нее был какой-то потусторонний — глухой и замогильный, как у привидения. Поваленная и прижатая к земле, Лола была еще красивее… Ее груди от дыхания подымались и опускались все чаще и чаще. Я притянул ее к земле за волосы и не выпускал.

Земля была мягкая, я хорошо помню. И на земле полдю-жины маков для мертвого братика — шесть капель крови…. Две недели, по воле провидения, прошли с тех пор, как я написал предыдущее, и за все это время, что ни день отвлекаясь то допросами и свиданиями с адвокатом, то переводом на новое место, я не имел свободной минуты взяться за перо. Сейчас перечитал эту не толстую еще пачку листков, и в голове у меня такой сумбур и коловращение самых разных мыслей, что, сколько ни думаю, не знаю, на что и решиться.

Много плохого, как вы сами видели, тут уже рассказано, и боюсь, мне не хватит сил приступить к остальному — оно куда хуже; мне страшно подумать, какая у меня дотошная память — все факты моей жизни, которую, увы, нет никакой возможности повернуть вспять, видны с бумаги отчетливо, как со школьной доски; и занятно — но, видит бог, и грустно!

А то делал бы еще что-нибудь такое, что делает, о том не задумываясь, большинство людей; ходил бы себе на воле, как ходит, опять— таки о том не задумываясь, большинство людей; было б у меня впереди еще бог знает сколько лет жизни, как у большинства людей, которым и невдомек, что могут прожить их без спешки….

Место, куда меня перевели, лучше прежнего; в окошко виден садик, ухоженный и вылизанный, как комнатка, а за садиком до самых гор тянется открытая равнина, бурая, как человечья кожа, и по ней порой движутся в Португалию вереницы мулов, семенят к домишкам ослики и ходят к колодцу и обратно женщины и дети.

Вы, наверно, мне не поверите, если скажу вам, но в эти дни такая скорбь у меня в душе и такое сокрушение, что готов поручиться — мое раскаяние впору и святому; но вы, наверно, мне не поверите, потому что слишком плохи отзывы, вам обо мне известные, и мнение, у вас обо мне сложившееся… И все-таки я вам это пишу — может, ради самих этих слов, может, потому, что меня не покидает мысль: На время я оторвался от писания — то ли двадцать минут пролетело, то ли час, то ли два… По тропинке — как хорошо было их видно из моего окошка!

Это были двое мужчин, женщина и ребенок, шли они по тропинке с виду веселые. Мужчинам было лет по тридцати, женщине чуть меньше, а мальчугану не больше шести. Босиком, в рубашонке выше пупа, он обскакивал кусты, как козлик. Забежав вперед, останавливался, швыряя камешком и птицу… Сходства никакого, и, однако, до чего ж он напомнил мне братика Марио! Женщина, видно, доводилась ему матерью; кожа была у нее, как у всех здешних женщин, смуглая, и во всем теле разлита такая радость — глядеть на нее и то счастье.

Она сильно отличалась от моей матери, но почему же она так мне ее напомнила? Вы простите меня, но продолжать я не в силах. Еще немного и заплачу… А вы не хуже моего знаете, что уважающим себя мужчина не должен поддаваться слезам, как баба.

Поведу мой рассказ дальше; знаю, он печален, но еще печальней, по мне, такие рассуждения — не выдерживает их мое сердце, эта машина, что гонит кровь, которую проливают ударом кинжала. Вы, конечно, догадываетесь, по какой торной дорожке пошли мои отношения с Лолой, и спустя время — с похорон покойного братика не миновало еще пяти месяцев — меня удивила новость видите, как оно бывает , которой мне меньше всего следовало бы удивляться.

Случилось это в день святого Карла, в ноябре. Я пришел к Лоле домой, как ходил каждый день последние месяцы; мать ее, как всегда, сразу поднялась и вышла. Лолу застал я бледной и какой-то странной, я это потом уже сообразил; похоже, перед тем она плакала и как будто терзалась глубокой тревогой. Сперва я не понял. Меня как пришибло, до того я не ожидал этой новости; я в мыслях никогда не держал, что то, про что мне говорят, что так естественно, и впрямь могло случиться.

Не знаю, о чем я тогда думал. Минут десять по крайней мере прошло в мертвом молчании. Сердце отрывисто, как часы, билось у меня в висках, но я несразу это заметил, Лола дышала, как во флейту дула. Я из кожи лез вон, чтобы что-нибудь сказать. Уже раньше я уловил в Лоле перемену — ее как наизнанку кто вывернул. Я глядел на Лолин живот, но ничего не замечал. Без румянца в лице, с растрепанными волосами она была на редкость красивая. Я придвинулся к ней и поцеловал в щеку.

Она была холодная, как покойница, целовать себя дозволяла с улыбкой, в точности похожей на улыбку мучениц стародавних времен. Это была правда, тогда я и впрямь так любил ее — молодую, с ребенком в утробе — моим сыном, которому я мечтал в ту пору дать образование и вывести в люди. Лола встала — какая она была рослая! Глядя, как она переступает кухонный порог, я любовался ею, как никогда. Я подошел к девушке и поцеловал ее, поцеловал с напряжением всех сил, крепко прижав к груди, не обращая внимания на присутствие матери.

Однако этот первый дозволенный поцелуй мне на вкус не понравился, те, первые, на кладбище, что казались уже такими далекими, были куда слаще. На другой день с самого утра я отправился в церковь и вошел в ризницу, где дон Мануэль облачался к ранней обедне, которую он служил для дона Хесуса, его домоправительницы и еще двух-трех старух.

Увидав меня, он удивился. Дон Мануэль отворил дверь ризницы и указал мне скамью, обыкновенную скамью, как во всех церквах, деревянную и некрашеную, жесткую и холодную, как камень, на которых, однако, случается переживать прекрасные минуты. Увидишь, что дон Хесус опускается на колени, опускайся и ты; увидишь, что дон Хесус подымается, и ты подымайся; увидишь, что дон Хесус садится, и ты садись.

Обедня, как все обедни, продолжалась чуть больше получаса, но эти полчаса пролетели для меня незаметно. Для того господь и создал мужчин и женщин — для продолжения рода человеческого.

Бог вам все простит, а во мнении людей вы еще и подниметесь. Ребенок, рожденный вне брака,— грех и поношение, а для родителей, женатых по христианскому обычаю,— благословение господне.

Бумаги я тебе выправлю. Я исповедался и почувствовал себя умягченным и разглаженным, как будто меня выкупали в горячей воде. Спустя чуть больше месяца, 12 декабря, в день богоматери Гуадалупской, который в том году пришелся на среду, и выполнив предварительно все, что положено по закону церкви, мы с Лолой поженились. Наверно, бараны, которых гонят на бойню, рассуждают так же, а о себе могу сказать: Не знаю, нюхом ли я чуял, что меня ждет беда.

Хуже всего, что этот самый нюх не ручался мне, что я буду счастливей, если останусь холост. В церкви я велел поставить маки и цветущий розмарин, в ней стало приятно и гостеприимно, и потому, может, не так чувствовался холод сосновых скамеек и каменного пола. Невеста в черном — в облегающем платье из полотна высшего качества, на голове кружевная фата, подаренная крестной, в руке букет апельсиновых цветов — выступала такая статная и уверенная в себе, что глядела прямо королевой; на мне был нарядный голубой костюм в красную полоску, купленный в Бадахосе, черный атласный козырек, который я в тот день обновил, на шее шелковый платок, на животе цепочка.

Ах, как далеко ушло то время, когда минутами еще мерещилось, что счастье возможно! Посаженными у нас были сеньорито Себастьян, аптека-рев — дона Раймундо — сын, и сеньора Аурора, сестра священника.

Дон Мануэль благословил нас и под конец закатил проповедь втрое длиннее самого венчания, которую, видит бог, я вытерпел только по обязанности —такую она навела на меня скуку; он сказал нам сызнова о продолжении рода человеческого, а также про папу Льва XIII и что-то про апостола Павла и рабов… Видно, готовил речь на совесть! Когда церковный обряд закончился, чего я уж не чаял дождаться, все мы скопом пошли ко мне в дом, где без особых удобств, зато от чистого сердца было выставлено вдоволь еды и питья, чтоб накормить-напоить до отвала всех, кто пожаловал, и еще вдвое больше народу.

Для женщин был шоколад с хворостом, миндальными тортами, коврижками, смоковными хлебцами, а для мужчин — мансанилья и на закуску ломтики копченых сосисок и кровяной колбасы, маслины, сардины из банок.

Могу вас уверить, что ублаготворить их мне дороже не обошлось бы, а если я предпочел уклониться, так потому что был по рукам связан желанием поскорей уехать вместе с женой.

Совесть моя чиста — положенное я исполнил, и не хуже других, и этого с меня довольно, а что до пересудов — не к чему их слушать! Почтив гостей, я, как только улучил момент, вывел жену, подсадил ее на круп кобылы, украшенной по такому случаю нарядной сбруей, которую мне одолжил сеньор Висенте, и шажкам, с опаской, как бы жена не свалилась выехал на большак и направил путь к Мериде, где мы провели три дня — пожалуй, три самых счастливых дня в моей жизни.

По дороге мы останавливались передохнуть раз, наверное, шесть; теперь я дивлюсь и сам себе не верю, вспоминая, с каким упоением мы вместе рвали ромашки и втыкали их друг другу в волосы. Похоже, что к новобрачным вдруг неожиданно возвращается все простодушие детского возраста.

Когда мы ровной, мерной рысью въезжали в город по римскому мосту, нам не повезло — кобыла испугалась, может, реки, кто ее знает, и так брыкнула прохожую старуху, что бедняга полетела кувырком и чуть не свалилась вверх тормашками в Гуадиану.

Я быстро спешился ей на помощь: Лола смеялась, и меня ее смех, поверьте, сильно огорчил; не знаю, было ли то предчувствие, как бы подсказка сердца, что с ней стрясется позже. Негоже смеяться над несчастьем ближнего — это говорит вам человек, который сам всю свою жизнь был очень несчастен; господь побивает без палки и без камня, и ведомо — кто меч подымет… Но с другой стороны, даже и без того, человеколюбие — оно никогда не мешает. Мы поселились на заезжем дворе Мирло, в большой комнате справа от входа, и первые два дня все миловались и не казали на улицу носа.

В комнате было хорошо, просторно; потолок высокий, державшийся на крепких каштановых балках; плитяной пол чистый, много удобной мебели, пользоваться которой одно удовольствие. Память об этой спальне всю жизнь меня не покидала, как верный друг; кровать была самая величественная из всех, какие довелось мне видеть, с изголовьем резного ореха, с четырьмя тюфяками, набитыми мытой шерстью… До чего сладко на ней спалось, впору королю!

Был там еще комод, высокий и пузатый, как бабища, с четырьмя глубокими ящиками с золочеными ручками и шкаф, доходивший до потолка, с широким зеркалом высшего качества и двумя стройными подсвечниками того же дерева — по одному с каждой стороны для лучшего освещения фигуры.

Даже рукомойник — они обычно хуже всего — был в этой комнате нарядный: Были там еще часы на комоде, с маленьким циферблатом в виде земного шара, лежавшего на плечах у голого мужчины, и две талаверские вазы голубой росписи, немного уже поблекшие, но сохранившие этот свой блеск, который придает им такую приятность.

До сих пор о них вспоминаю, несмотря на прошедшие годы! Мы с женойпроводиличасы, наслаждаясь предоставленными нам удобствами, и, как я уже сказал вначале, даже не выходили на улицу.

Что нам до нее за дело, если у нас тут есть то, чего нам не дадут нигде в городе? Но поверьте мне, плохо быть невезучим: На третий день, в субботу, само собой по наущению родственников сбитой старухи, к нам нагрянула полиция.

Услыхав, что тут полицейский, в дверях собралась орава ребят и устроила нам кошачий концерт, так что месяц потом в ушах звенело.

Запах арестанта будит в детях какую-то злую жестокость: Поначалу приход полиции меня расстроил, и, хоть я изо всех сил старался казаться спокойным, боюсь, что от волнения мне это не удалось.

Лола, завидев гостей, так и обмерла, но как женщина не из трусливых, хоть и пугливая, скоро оправилась от первого страха — на щеках снова взыграл румянец, глаза заблестели, губы заулыбались, и тут же к ней вернулась ее пригожесть и самоуверенность. Хорошо помню, что именно тогда я впервые заметил у нее живот; сердце у меня от этого вида заныло жалостью, а жалость в тот же самый миг успокоила мою совесть, тревожившую меня тем, что я все еще не испытывал никакого трепета при мысли о первом сыне.

Заметно было еще очень мало, и если б я ничего не знал, возможно, и не обратил бы внимания. В Мериде мы купили кое-какие мелочи для дома, но так как денег с собой взяли немного, да их и поубавилось на шесть песет, отданных мной внуку сбитой старухи, то я решил вернуться в деревню, считая, что осмотрительному человеку не подобает издерживаться до гроша.

Я снова оседлал кобылу, надел на нее праздничную сбрую сеньора Висенте, скатал попону на седельной луке и так же, как и уехал, с женой за седлом возвратился в Торремехию. Дом мой, как знаете, стоял на аль-мендралехской дороге, мы же ехали из Мериды, и, чтоб нам до него добраться, надо было проехать вдоль всего порядка домов, а так как уже спускался вечер, все односельчане видели наше парадное возвращение и, выражая свою к нам любовь, которая в ту пору еще не иссякла, устроили мне и Лоле радушный прием.

Уступая просьбам друзей по своей холостой жизни и работе, я, чтоб не задеть Лолу ногой, перепрыгнул через голову лошади — и они чуть не на руках потащили меня в кабачок Петуха Мартинете; когда мы с пением туда ввалились, хозяин прижал меня к брюху и я чуть не сомлел от силы, с которой он меня сдавил, и запаха белого вина, которым от него разило.

В кабачке разгулялись мы на славу — гитара была, вина хоть залейся, настроение подходящее — и, забыв обо всем на свете, кроме самих себя, за песнями и питьем не замечали, как летит время. Сакариас, сын сеньора Хулиана, пел сегидильи. Приятно было слушать его голос, нежный, как у щегла!

Если он запевал в угомон, мы слушали молча, как завороженные, а если расходились от вина и разговора, подхватывали по кругу, и хоть голоса у нас были не очень-то ладные, за потешные слова оно прощалось. Жаль, что люди никогда не знают, куда заведет их веселье, потому что, если б мы знали, уж от некоторых неприятностей мы, без сомнения, могли б уберечься! Я это к тому веду, что ночная пирушка у Петуха рассыпалась, как четки, и только из-за того, что никто из нас не умел вовремя остановиться.

Дело вышло проще простого — ведь все, что осложняет нам жизнь, на поверку всегда просто. Говорят, рыба за пасть помирает, и еще говорят, что язык до добра не доводит и что в закрытый рот муха не залетает, и ей-богу, во всем этом, как я считаю, есть доля правды, потому что, если б Сакариас помалкивал себе, как господь велит, и не совался не в свое дело, он уберегся б тогда от маленькой неприятности и ныне не предвещал бы соседям дождь по трем своим зарубкам.

Вино — оно плохой советчик. Я тщательно раскрыл нож: Тишина стояла такая, что слышно было, как промчит муха. Я кинулся на Сакариаса и, не успел он встать в позицию, три раза ударил его ножом, от чего он так и задрожал. Когда его уносили в аптеку дона Раймундо, кровь хлестала из него ручьем. Домой я подался в компании трех-четырех самых близких друзей, немного удрученный тем, что случилось. Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.

Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.

Мы подошли к дому: На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни. От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят. Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Ничего не было видно. Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.

Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…. Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя.

Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца. Точно вам говорю, хотя после, поостыв, я думал иначе, но в тот момент меня сверлила одна мысль — а ведь Лола могла бы выкинуть до того, как я на ней женился!

От какой горечи, от какого жгучего разочарования я бы уберегся! Это злосчастное происшествие подкосило меня и погрузило в самые черные думы; я бродил по деревне как в воду опущенный, и ушло целых двенадцать долгих месяцев, пока я опамятовался. Когда через год или чуть меньше после постигшей нас неудачи Лола опять забеременела, я с радостью почувствовал, что меня снедает то же нетерпение и беспокойство, что и в первый раз: Я сделался замкнутый и нелюдимый, угрюмый и подозрительный, а так как и жена у меня, и мать плохо разбирались в характерах, все мы держались настороже и каждую минуту ждали свары.

Напряжение нас изматывало, но мы словно сами же нарочно его нагнетали; во всем нам чудились намеки, во всем подвохи, во всем уловки. Вы и представить себе не можете, что это за тяжкие были месяцы! Мысль, что жена снова выкинет, прямо-таки сводила меня с ума; приятели замечали, что я сам не свой, а Искра — тогда она была жива еще — ласкалась ко мне меньше.

Она глядела на меня умоляюще, часто-часто виляла хвостиком и чуть повизгивала; ее глаза надрывали мое сердце. У нее тоже детеныши задохлись в утробе. По своему неразумию она и не знала, как я горевал над ее бедой.

Я вырыл под кустиками лаванды ямку и сложил их туда. Когда, выходя на взгорок за кроликами, мы останавливались передохнуть, она, с этим горестным видом бездетной самки, подбегала к могилке ее обнюхать. Уже на восьмом месяце, когда дело прочно стало на рельсы, когда беременность моей жены, благодаря советам сеньоры Энграсии, шла к примерному завершению, когда миновало так много времени и так мало осталось, что разумно было бы откинуть опасения, моя тревога и нетерпеж достигли такой силы, что, выйдя из переплета, не повредившись рассудком, я уверился, что уж ни от чего в жизни не помешаюсь.

Лола сработала, как часы: Я хотел назвать его Эдуардо, потому что он родился в день святого и таков обычай в нашем краю, но жена, которая в ту пору была со мной ласкова, как никогда, настаивала, чтобы его назвали моим именем, и из— за сильного обмана моих чувств уговаривать меня пришлось ей недолго. Теперь мне самому не верится, но ручаюсь, что так оно и было — приступы нежности у жены ввели меня в заблуждение, как безусого паренька, я был ей за них благодарен от всего сердца, клянусь вам.

От природы крепкая и сильная, Лола в два дня так оправилась, как будто и не рожала. Мало что в жизни потрясало меня сильнее, чем картина — Лола с распущенной косой кормит малютку грудью; одно это перевешивало с лихвой сотни пережитых мной неприятностей.

Categories: Александр